Flash-версия сайта доступна
по ссылке (www.shirogorov.ru):

Карта сайта:

Ловцы. День второй, вечер

День второй, вечер

 

Одиночество невыносимо ломилось в голову в сутолоке и грохоте аэропорта. Даже в уютном и полупустом женевском – тупой тяжестью опоясывало лоб и зло стучало в висках. Ничто не доставляло Аввакумову большего страдания, чем одиночество... Нет, чем такое одиночество. Одиночество в суматошной толпе, острое ощущение себя ее суетящимся атомом – частицей, вся жизнь которой определена расписанием самолетов и графиком предполетных процедур, а в перерывах между ними – стандартными, как пластиковые стаканчики, потребностями: беспошлинными магазинами, мерзким чтивом, кафельными туалетами, быстрым кофе и зудящим насекомым часов на запястье.

Другое дело – одиночество вне города, в темноте, в пустыне, даже среди врагов – легкое, сладкое, пьянящее, когда каждая секунда пробивает подтверждением: я – есть. Я – та самая циклопическая гора, которая перевешивает всю остальную Вселенную. То поднебесье, в котором властвуют боги, та преисподняя, в которой тешатся черти. Я – тот единственный обитатель, ради которого создан мир со всеми остальными людьми... Такое одиночество хорошо, чтобы встретить женщину, чтобы любить... Аввакумову припомнилась дорога, где наткнулся на девочку с диковинным именем Варя, которое никак не мог поласкать на языке: «Варечка? Варенька?»... Аввакумов улыбнулся, его глаза вспыхнули. Да, такое одиночество надо всеми силами искать, иначе забываешь себя. Иначе навсегда останешься одним из них... Он физически ощутил, как раздражена кожа суетливым мельтешением пассажиров, как дергает веревочку головной боли услужливое ровное однообразие персонала аэропорта. И боль вернулась ломящим глаза ураганом. Он даже опустил веки, чтобы схватить краски шторма, если уж не получается ускользнуть.

Аввакумов уступил настойчивому зуду часов и глянул на циферблат: еще не скоро, пора позаботиться о кофе. Наблюдая за тем, как стягивается в плотный узел тонкая пелена пара на его черной поверхности, Аввакумов подумал о Мане. Не то, что он не вспоминал о ней все эти дни, вспоминал – но она, как обычно, осталась человеком в другом измерении: слишком далекой, оторванной, урезанной до телефонных разговоров и воспоминаний невпопад и поэтому – полусуществующей где-то на другой половине Вселенной, неуверенно обещанной женщиной, в будущем, которого еще нет и за которое никто не поручится.

Прежде были мысли не о Мане, а о том скопище образов, которое лишь с большой натяжкой можно назвать Маней, а еще лучше – Маня и Я. Сейчас он вдруг опять подумал о Мане как о действительно существующей женщине, с которой предстоит встретиться, говорить, прикасаться, целоваться. Целовать? Или притворяться, несмотря на размытую временем и расстоянием близость.

Он вспомнил Маню пухленькой черноглазой девочкой по вызову, полупроституткой-полупобирушкой при более удачливых подружках. Сколько лет ей было тогда: девятнадцать, больше? Наверное, меньше, чем вчерашней Варе, и больше на целую пропасть, больше на непрожитую жизнь, на самозабвенное стремление той Мани нащупать у человека слабость, подсунуть ему приманку, захлопнуть мышеловку и выжать деньги. Пусть даже приманкой была сама, а слабостью – самые извращенные желания, для которых подсовывала украдкой и прямо предлагала себя. У нее был талант. Едва научившись им пользоваться, она быстро выбралась из дешевых проституток, выстроив по своим клиентам крутую лестницу наверх. Но талант открылся в ней не сразу... Аввакумов осмотрелся вокруг помутневшими, как пар над кофе, глазами... А тогда – тогда Манечка была маленькой полненькой облезлой кошечкой, но уже на изломе. Талант завлекать людей ожил, но еще не проснулся. Обаяние будить в людях слабости исходило от нее, как аромат духов, но она не умела им пользоваться. Лишь только черный жар в глазах неуместно вспыхивал, когда ее продавали?..

...Ему навязали ее – мокрую, пьяную, объевшуюся, сонную, неряшливую. Едва напоминавшую женщину.

Когда Аввакумов пришел, вечеринка уже заканчивалась и опьяневших девочек делили, чтобы захватить с собой на остаток ночи. Аввакумова встретили плохо, напряженно – все поняли, почему опоздал: побрезговал. Он действительно брезговал подобных компаний, но что поделать, оргии с девочками незаменимы для сближения с нужными людьми, а его работа требовала близости. После нескольких таких ночей, когда все: дружба, водка, женщины – общие и ими пользуются без меры, безудержно, по кругу, многое становится проще, позволяется больше. И Аввакумову приходилось туда окунаться, хотя в водке, в дружбе и в женщинах он предпочитал одиночество. Так продолжалось, пока не заработал право быть другим, пока с ним, другим, не свыклись.

Много позже. А сейчас, когда он вошел, на него посмотрели недоверчиво, враждебно. Аввакумов сразу узнал эти взгляды. У тех, с кем встретился впервые – его приняли как чужака, который вторгся разрушить их сладкий гармоничный мир. Когда Аввакумов плюхнулся в кресло за столом, Генри, почти год работавший с ним вместе, даже упрекнул шепотом в ухо: «Уж лучше бы вовсе не приходил!» И тогда, чтобы поскорее сделать его своим, чтобы спасти вечеринку, Генри – неоценимый выдумщик затеял спектакль с продажей ему полненькой проституточки, ободранной кошечки по кличке Манька. Смешная, удачная выдумка

А Маня, опьянев и наевшись, поджав ноги калачиком, спала в кресле, не нужная до того никому. Конечно, так было не всегда, иногда на нее находились любители, иногда просто девочек не хватало. Но сегодня она напилась и спала, сжавшись в комочек, неудобно пристроив голову на подлокотник.

Маня долго ничего не могла понять, когда ее разбудили, вытащили из кресла, заставили улыбаться Аввакумову, расхаживать по комнате, притворно повиливая бедрами, танцевать, петь – Маня делала это неумело, сбивчиво, пьяно, с оглядками, пока в ее глазах не блеснула та жажда увлекать людей, которая верно вывела потом наверх. Этот огонь изменил девушку – один Аввакумов, кажется, заметил, как изменил, остальные просто смеялись над спектаклем, вернувшись к царившей до вторжения Аввакумова безмятежности. Намного больше Мани их интересовал режиссер спектакля – Генри – и вдруг открывшаяся возможность хоть еще скрытно, тайно, не полностью, но удовлетворить тлеющий в каждом инстинкт издеваться над слабыми и унижать равных: издеваться над Маней и унижать Аввакумова. Которому ничего не оставалось, как поддаться игре. Поэтому они с восторгом смотрели на спектакль и не замечали Маниных глаз. Они пропустили даже много более поверхностные перемены в девушке: где-то глубоко под неказистой тогда телесной оболочкой она становилась женственной, волнующей, желанной. Или это почудилось ему, когда поперхнулся коньяком, обжегся водкой? Возможно, потому что внешне ее движения продолжали оставаться неуклюжими и дергаными, завлекающие позы нелепыми, демонстрация своих прелестей отвратительной, даже отталкивающей. Словно нарочно выставляла на потеху то, чего подобало стыдиться.

Особенно диким это стало тогда, когда она приняла игру в рабыню на базаре. Ее заставили вскарабкаться на большой круглый обеденный стол и раздеваться, сшибая бутылки и опрокидывая тарелки, поворачиваться к Аввакумову грудью, спиной, бочком, чтобы получше подать свою ширококостную фигуру, ухоженную только молодостью: полные угловатые бедра, запущенную талию, невысокую круглую грудь, розовые съеженные соски, неумелые плечи, толстенькие ноги. Под общий смех, под выкрики, которые давно должны были протрезвить Маню, довести до судорог, до рева и истерики, она пыталась принимать картинно-соблазнительные позы, как-то кокетливо размахивать ногами, игриво заслоняться локтями и призывно выгибаться, открываясь. А закончилось все, конечно же, тем, что она запуталась в трусиках, когда стягивала их, подпрыгивая на одной ноге, потеряла равновесие и наверняка сломала бы шею, если бы Аввакумов не бросился подхватить. Он и сейчас отчетливо помнит блеснувший у нее в глазах страх раздавленного котенка, холодные сосульки пальцев, впившиеся ему в плечи, дрожащие, лоскутками обсохшие губы и скомканные волосы, свалившиеся на лицо. Почти полминуты в громком пьяном хохоте Аввакумов не знал, что с ней делать – с этим клочком неказистого тела и изуродованной запутанной души. Пока не разглядел оживающий на дне ее глаз тот самый режущий, жалящий блеск. Не отдавая себе отчета, он заинтересовался его загадкой – а чем еще мог тогда в ней увлечься?

А от него громко требовали поставить Маню обратно, чтобы доплясала – совсем голая, смешная, жалкая, чему угодно доступная. Аввакумов мгновенно представил, что будет дальше, через несколько минут: перед тем, как разойтись на ночь с выбранными девчонками по комнатам, Маньку прямо здесь пустят по кругу, зло, с издевательством, под хохот и визг, потому, что, не умея больше ничего, она доведет до кипения самую животную похоть. «И что, – кривился Аввакумов, – разве не знает, к чему ведет? Разве мне на нее не плевать?» Он качнулся то ли от помутнения в глазах, то ли под тяжестью девушки, когда, подобрав со стола ноги, она забросила их ему чуть не за плечи. «Не наплевать!» Аввакумов обвел вокруг глазами и поставил Маню рядом с собой. Она не расцепила захвата у него на шее и прильнула к нему, оперлась, потерлась об него и, выдохнув сквозь налипшие на губах волосы какой-то шепот, опустила на плечо голову. Аввакумов не заметил – Маня же хорошо поняла, что под наживку жалости к ней, на приманку ее глаз, блеснувших немного – мольбой, побольше – безразличием к себе, он глубоко заглотил крючок. Она поймала его – он попался. Манечка подождет, пока крючок вопьется, врастет, а затем потянет. Ждать научилась, умение дергать потихоньку, чтобы не рвалось – тоже придет. Что другое, но это в себе Маня немедленно угадала.

Сначала под неодобрительное молчание, потом – под злые окрики, Аввакумов оттащил Маню от стола и пихнул на диван. Когда он повернулся лицом к остальным, вновь воцарившееся напряжение было ужасным. Еще бы! Аввакумов совсем без оглядки выламывал их желания – молча и зло они встали против него, почти обезумев от лопнувшего самолюбия, от удара по вседозволенности, в которую сегодня погрузились. Такое не прощают. Но и Аввакумов, взглянув им в лица – знакомое состояние крайнего бешенства взорвалось и затрясло его. Из всех присутствующих только Генри знал за Аввакумовым эти нечастые припадки на грани шизофрении, на краю эпилепсии, на дне помутнения рассудком. Генри знал, к чему Аввакумов сейчас способен и как мало надо, чтобы лавина сорвалась. От редкостного панического страха у него задергались веки и нижняя губа: по Аввакумову и стоящим напротив мужчинам он мог с уверенностью предсказать только одно – трупы. И не один Генри споткнулся: некоторые из девочек после короткого замешательства и быстрого отрезвления потянулись к дверям, к выступам стен, к углам. Генри поспешно пытался что-нибудь изобрести, наскрести какую-нибудь шутку, но даже у него получилось не весело, а зло:

– Да бери ты ее, Аввакумов, хватай, тащи быстрее! ...ее! Здесь полно девок. Что ты из-за нее взбесился?

Окрик Генри обернул ситуацию так, что некоторым она показалась смешной. Все же Аввакумов – свой, просто выпил, просто не справился с желанием, так пусть забирает эту уродину, девочек действительно хватает. Смех и шутки о том, что Аввакумову с ней предстоит, сбили напряжение. Генри воспользовался этим и поспешно вытолкнул Аввакумова и голую, как была, Маньку за дверь, а потом выбросил одежду – что смог подобрать под ногами.

– Лучше увози быстрее, – сквозь зубы бурчал Генри, – дважды не сойдет.

И зло захлопнул дверь. Его вечеринка была испохаблена безнадежно.

Но не ночь Аввакумова и Мани. Глядя, как она приплясывает на холодном полу прихожей, пытаясь натянуть трусики и напялить рубашку – все, что осталось от одежды, Аввакумову стало любопытно вдвойне – за себя и за нее любопытно: что будет дальше? Когда она сунула голые ступни в сапожки и то ли пьяно, то ли притворяясь, с хохотом оглядела себя в зеркало, Аввакумов на всякий случай, для протрезвления, шлепнул девушку плашмя запястьем по щеке, а потом загладил ее истошную попытку немедленно завернуться в плечики и локотки, загладил нежно и медленно по волосам, как ребенку. Встряхнул, закрутил в свой шарф и завернул в непомерно длинное для нее пальто.

Обхватив за талию, Аввакумов вытащил Маню к машине – она вся дрожала от холода, пока в салоне не нагрелось и он не сунул ей в руки бутылку. Довольно долго ехали молча, пока кошечка не оскалила зубки:

– Везешь меня... Думаешь, за все заплатил?

Ее лицо перекосило, но от удивления, а не от боли, когда он немедленно влепил ей пощечину.

– Очнись, девочка. Я же выброшу тебя.

До города оставалось еще несколько километров, да и город в эти часы был неприветлив и жесток. Страх снега, грязи и холода заставил Маню протрезветь, угомониться. Но еще больше – ей показалось, нет – она была уверена, что Аввакумов требует от нее того же, что давно и упрямо добивается в себе. А этим редким совпадением Маня не пожертвовала бы ни за что – вдруг никогда не повторится? Или вернется слишком поздно? А он, может быть, подскажет, поможет найти...

Похмелье, усталость, отвращение и шок, привязчивые вопросы к себе помогли родиться в Мане той внутренней музыке, которая часто ведет женщин и нередко – верным путем, надо только суметь ей отдаться, заплатить цену, которую запросит. Маня сумела. Оборвала все ненужные в этот предутренний час ожидания, отказалась от навязчивых липких повадок, которыми привыкла жить. Она стремилась целиком вписаться в каждое движение, поддаться каждой мысли Аввакумова, какие мелькнут. Маня растекалась перед ним податливым воском, лепилась безупречным слепком с каждого его мгновения. Это получалось у нее просто, чисто, легко: все-таки в ней скрывалась женщина, упавшая, но небезнадежно.

Но когда они вошли в квартиру, идиллия оборвалась – Маня бросилась ему на шею, пьяная, вульгарная, густо перемазанная косметикой. В машине легко оставаться неподвижной, молчать, а сейчас она попросту не знала, как с ним себя вести.

– Я – твоя. Я сделаю тебе все, что захочешь...

Это осталось ее последней попыткой закрыться, бросить себя, как ненужную тварь, с безразличием. Маня стала противна, отвратительна Аввакумову – даже не физически, сами Манины объятия мало отличались от тех, когда он поймал ее, поскользнувшуюся на столе: те же цепкие холодные пальцы, мокрые обтрепанные губы, тлеющие угольками глаза. Привела в бешенство та безмерная жалость к себе, ради которой Маня возвращалась к грязи. Подавляла все, что может помочь приподняться – лишь бы оставить причины жалеть себя как преданное всем миром существо.

Аввакумов резко и грубо разорвал Манин захват, пихнул девушку к стене, сделал шаг прочь, но, словно позабыв что-то, обернулся и вытянутой на полный взмах рукой влепил затрещину. Она не сумела удержаться на ногах и плюхнулась на четвереньки. Аввакумов выругался, коротко рассмеялся и ушел в гостиную, где замер у окна, нервно побрякивая по стеклу костяшками...

Прошло несколько минут, и Маня окликнула его:

– Где можно у тебя вымыться?

Ухватив за плечо, Аввакумов затолкал девушку в ванную, а когда она зашуршала душем, вернулся в гостиную... Его выходка с Манькой – безобразная, бессмысленная. Он приложил лоб к холодному стеклу... И вдруг: «Кто же тогда моется в ванной, как не смысл сегодняшней ночи?» Жалкий, но существует – можно посмотреть, дотронуться, поговорить. Аввакумов пожал плечами: ему бы очень хотелось, но, кажется, не в чем себя упрекать...

– ...Дай надеть что-нибудь. Холодно...

Аввакумов медленно и нехотя обернулся на неровный, высокий голос, в котором уже проскакивали глубокие грудные женственные нотки. Маня стояла перед ним – порозовевшая, с мокрыми разглаженными волосами, переминалась с ноги на ногу и угловато дрожала локтями, словно не решив – прикрывать или нет груди. Словно не она еще час назад откровенно выгибалась, танцуя на столе, подставляя себя взглядам, готовая на все? Как будто не она: упрямо торчащие от горячей воды сосочки, уходящие между ног черные колечки волос, отмытое от густой неровной косметики лицо – нет, не она!

– Ну холодно же, – настойчиво повторила Маня, – дай какой-нибудь халатик или рубашку. Я постирала свою.

Аввакумов не нашел ничего лучшего, как дать ей халат, которым она обернулась чуть ли не вдвое и который волочился за ней по полу королевским свадебным платьем. Смешно затянувшись поясом на талии, Маня пригладила волосы, неожиданно предложила:

– Давай поедим... Ты, наверное, голодный. Можно, я что-нибудь посмотрю?

Аввакумов кивнул, и Маня исчезла на кухне, смешно подбирая на бедрах полы халата, чтобы не ступить на них и не запнуться. Аввакумов почти не ел дома, даже завтракал часто в каком-нибудь ресторане и не верил, что из запасов его холодильника можно придумать что-нибудь путное. А хотелось бы! ...Хотелось бы дать девочке шанс оправдаться.

Маня что-то весело кричала с кухни, хлопала холодильником, стучала сковородкой, звенела тарелками, а Аввакумов все не двигался с места – как пригвожденный, стоял у окна. Уже почти заставил себя пойти посмотреть, что она там вытворяет, но вдруг остерегся – ни разу почему-то она не обратилась к нему по имени. Все какие-то безадресные просьбы или восклицания. Почему не может произнести его имя вслух? И тут же спохватился: а сам – произнес хоть раз ее имя? Первому произнесению имен предстояло стать обрядом, отрезающим напрочь всю предшествующую ночь, отрывающим оказавшуюся у него в гостях незнакомую девочку от вчерашней развязной, гадкой, грязной проституточки. Обрядом, позволяющим что-то с ней начать, не завершая бывшее. «Господи, ну что с ней начинать?»

Аввакумов хлопнул ладонью по подоконнику, крутнулся через плечо, и в ту же минуту в дверях показалась Маня – запутавшаяся в длиннющем халате, но цепко и старательно удерживающая в руках две обжигающие тарелки с яичницей.

– Еще я нашла у тебя яблочный сок. Старый, но я попробовала – пить можно. И чай.

Она растерянно оглянулась по сторонам, как бы задавая вопрос – куда поставить тарелки, но вслух спросила о другом, наконец-то назвала его по имени:

– Ты еще не разделся?! Куда мы сядем...

Похоже, ей доставило удовольствие произносить имя. Аввакумов улыбнулся. А Маня действительно радовалась, безотчетно, потому что открывала: как хорошо наедине с мужчиной заниматься чем-то еще, кроме смеси денег и секса. Аввакумов сбросил пиджак и подвинул кресло поближе к журнальному столику, куда она опустила тарелки.

– Спасибо, Маня! – оказывается, у нее было звонкое, теплое имя – Маня. Очень открытое.

Они молча ели яичницу, которая действительно получилась неплохо, запивали холодным яблочным соком и украдкой посматривали друг на друга, не стесняясь усмехаться, когда встречались глаза, когда удавалось ловить хвостики взглядов. И однажды решились на то, чтобы после короткого столкновения вернуть отскочившие глаза и не отводить. Всего нескольких секунд этого взаимного упрямства хватило на то, чтобы выгнать веселость безвозвратно.

И на смену ей навалилась тяжесть. Не напряжение или отчужденность, а именно тяжесть, которую надо вместе пронести. Аввакумов не выдержал и попытался как-то наполнить невыносимую паузу:

– Ужин у тебя получился...

Но Маня истолковала неверно эти первые попавшиеся слова. Она испугалась, что он качнулся, пытается ускользнуть от нужного ей разговора, хочет смазать чудесную развязку этой волшебной и долгожданной ночи. Зло, с остервенением, она прервала:

– Лучше спроси о другом, перед тем, как избавиться от меня. Скажи что-то другое, перед тем, как загнать меня в кровать или выставить за дверь. Что-нибудь обо мне.

Впервые за несколько лет, наверное, Маня так засмотрелась в глаза. Ни она, ни Аввакумов не тяготились этим – наоборот, не осмеливались их развести. Маня успела подзабыть, что сцепленными глазами гораздо быстрее, чем многозначными словами и неуловимыми интонациями, передаются зернышки понимания, очищенные от шелухи заигрываний и отчуждения. Она давно не вспоминала себя существом, лишенным надежно отгораживающих от других людей мембран, которые редко допускали в душу то, что угрожало ее слабостям. Маня уже не верила, что глаза доверчиво открывают те глубины, из которых поднимаются ущербные мысли и искаженно комкаются в слова. Те глубины, которые самой никогда почти не достаются.

Хорошо еще, что она успела очиститься пощечинами, душем, халатом, яичницей на двоих, поддаться недожитому, тоскливому, детскому, иначе весь разговор стал бы для нее переломом, равносильным самоубийству.

– Манечка, тебя же вырвет, если я буду рассказывать тебе о тебе. А если задам те вопросы, которые хочу, – наверняка повесишься. Вот так... Лучше попей чаю и попробуй начать сама.

Маня не заупрямилась и не постыдилась совета. Единственно, что ей было жалко – терять его глаза, вдруг что-то изменится? Но когда она отвернулась от чашки и быстро нашла их, с готовностью подставленные навстречу, ей стало вдвойне легко говорить.

– Ты думаешь, я не чувствую грязи? Любая женщина чувствует, даже пьянь и наркоманки, даже мои подруги. А мне достается самое месиво: мной часто брезгуют, я достаюсь ублюдкам, меня выбирают для всяких мерзостей, гораздо хуже того, от чего ты сегодня увез. К этому невозможно привыкнуть. У меня никогда раньше не было ни нормальной любви, ни нормального мальчика. У меня и сейчас нет в жизни другой половинки, которая есть почти у всех других девочек – знакомые, подруги, родители, дом, нет никого, с кем можно отвести душу: все только это, кругом только это. У меня никого нет. Мне даже некуда пойти. Я и живу прямо в квартирах, где меня продают. Когда подруги говорят, что некуда податься, это значит, что они выбирают. Мне – не из чего выбирать. Ты видел всю мою жизнь, целиком. Я в Москве одна, по всему миру – одна. Мой отец – еврей, мы жили под Душанбе. Мне одной удалось спастись, русские солдатики вывезли, приняв по доброте меня саму в оплату. Несколько месяцев я мыкалась по вокзалам – проституткой, попрошайкой, пока не добралась до Москвы. В Москве я работала на улице, на вокзалах – за все платила собой. У меня плохо получалось, мало кого привлекал грязный уродливый заморыш. Чтобы выжить – я воровала Там же, с лотков, на вокзалах. Когда поймали, мне нечем было расплатиться, в наказание забрали меня. Вот так и продаюсь до сих пор – на квартирах, в дрянных гостиницах, по телефону. Хоть какой-то приют.

Мой отец был директором школы. Мы жили среди таджиков, мама была таджичка. Я знала их язык, понимала их бога. Они убили нашу семью. Отца – за то, что у него другой бог. Мать – за то, что жила с неверным. Я верила и папиному и маминому богу – ни тот, ни другой не защитили нас. А русский бог взял с меня слишком дорогую плату за спасение: десяток голодных солдатиков семнадцатилетней девочке в первую ночь, в первый раз...

От тяжелых слов, от неподвижности Манино тело затекло. Она потянулась – вся, целиком, сладко, как умеют дети, как любят девочки, вырастающие из детства, вскинув за голову руки, выгнувшись дугой. От скатившейся к ее ногам тугой волны полы тяжелого халата съехали в стороны, и Аввакумов вынужден был отложить свои слова, даже изменить их – так мало вязались с ее признаниями гладкие пухлые ноги и нежные еще завитушки?.. Легко отследив его взгляд, Маня покраснела, и тут же спохватилась – какая чепуха, какое лицемерие, но не удержалась со стыдливой улыбкой запахнуть халат. Аввакумов вернул взгляд ей в глаза и несколько секунд читал их. Нет, не играет. Вправду смутилась. Но не из-за своей несдержанности потянуться, неловкости оголить ноги. Смутилась в ожидании ответа. Неужели никому не доверялась, ни у кого не просила прежде? Не может быть!

– Маня. Ты – твой бог. Твой бог – в тебе. Он – грязный, немощный, убогий бог. Ты воспитала его таким. У тебя не могло не быть шансов вырваться, убежать, шансов порвать цепь, выскочить из круга. Твой бог в шоке, он наслаждается собственным унижением и слабостью, он не ведет тебя. Он молчит. Бог всегда молчит, пока его не молят и не требуют ответа. Буди его. Тебе незачем к кому-то еще взывать. Все, что нужно – есть в тебе самой, всегда было. Больше, чем все кошмары и люди, которых тебе пришлось пережить, ты виновата перед собой. Тем, что сломалась. Но мир перевернется, как только возненавидишь себя, полюбишь себя, разбудишь своего бога.

Маня хлебнула чаю. Потерла друг о друга замерзшие, наверное, на голом полу ступни, потом все же поджала в кресло – неудобно, но тепло. Так тепло, что даже усмехнулась:

– Ладно. Возможно, мой бог просыпается. Но все же, как выбраться мне, даже с верой, даже со стыдом и волей?..

– Забудь о том, что ты – едва выжившая девочка или распутная побирушка. Ты – женщина. Уже. Это много больше тех грошей, которые тебе дают за мерзости, за тело. Ты – необычная женщина, внешностью, умом, тем, что пережила, наконец. Пользуйся этим. Цепляй, чем зацепила меня. Но никогда не продавайся. Требуй жертвоприношений, дани – но не попрошайничай, не продавайся. Тебе все выложат, последнее отдадут. Ты не успела побыть женщиной, не знаешь себя. Бери уроки. Оглянись по сторонам – научишься быстро. Пользуйся собой, пользуйся людьми. У кого, как не у тебя, есть право на все? ...И разбуди своего бога – до ярости, до исступления... А пожить, на месяц, я пристрою. Месяца хватит – подпрыгнуть, зацепиться.

Маня сидела, прищурив глаза, и слушала: непонятно, Аввакумова или себя. Она никогда не слышала таких слов, но ждала их – скоро два года! Как обкуренную анашой, Маню бросало в жар, в холод, в видения: стены, окна, мебель – качались в глазах, она бредила: «Я, Я...» Впервые за долгие месяцы она почувствовала себя, ее захлестнуло желание быть собой, принадлежать себе... Какой это яд, Маня!

А потом они долго, почти до утра, сидели, молчали. Или все же разговаривали о чем-то малозначащем, случайном?.. Сейчас, спустя уже годы, в зудящем аэропорту, даже после двух чашек крепчайшего кофе, Аввакумов, конечно, не вспомнит... Потом, уже утром, Маня подсела поближе, обняла, поцеловала, но Аввакумов остался безответен. Маня настойчиво пощекотала ему губы своим горячим шершавым языком – может быть, он спит, сидя с открытыми глазами?

– Не надо, – сказал Аввакумов, – что ты предлагаешь мне взамен? Грошовую плату я не возьму. Я подожду. Я уверен – еще много получу от тебя. Потом.

Маня все поняла. Ей было больно, страшно, одиноко, но она отступила. Она нашла себя, впервые за долгие годы. И сразу получить мужчину, впервые, которого сама желаешь? Невозможно! К Аввакумову надо взойти. И она вскарабкается! Первая находка давала уверенность. А что она ему сейчас: полумертвый от усталости, вонючий от похмелья, едва отстиравшийся от грязи бесформенный оборвыш? Аввакумов прав – не время. Скоро Маня вернется к нему женщиной. И какой женщиной! Совсем скоро...

Теперь он здесь, в аду аэропорта, а Манечка ждет в Москве, почти за три тысячи километров – ждет. Или нет? Ведь она стала совсем другая, уже не грязная попрошайка, не гадкая уличная тварь. Уже не та. Неужели он жалеет об этом превращении, неужели любит того заморыша, которого в ней уже не осталось? А почему бы и нет? Ведь сегодняшняя блестящая Маня вовсе не тот больной душой и телом комочек, который подобрал, пригрел и спас, она – новое, уверенное в себе, не нуждающееся ни в ком существо, обязанное ему только фактом своего рождения, точнее – перерождения. Что в этом любить? Это может увлекать, засасывать, как болото, но любить? Любить, как не замечать себя, как жертвовать собой и предавать себя? Нет – невозможно!.. Аввакумов хлебнул со дна чашки самую горькую, терпкую, остывшую кофейную гущу, шершавую на зубах, как мелкий песок. Он вспомнил Варю... А может быть, это – болезнь? Помешательство тянет его на несостоявшихся женщин, на девочек-переростков? И надо ломать себя, давить, а не обманываться, не распускаться? Да, конечно, но... если бы только поиск женщины тянул – лишь тоска любви...

Проекты

Хроника сумерек Мне не нужны... Рогов Изнанка ИХ Ловцы Безвременье Некто Никто

сайт проекта: www.nektonikto.ru

Стихи. Музыка Предчувствие прошлого Птицы War on the Eve of Nations

на главную: www.shirogorov.ru/html/

© 2013 Владимир Широгоров | разработка: Чеканов Сергей | иллюстрации: Ксения Львова

Яндекс.Метрика